Всё вокруг волшебно
поцеловать
Дмитрий Ольшанский
Дмитрий Ольшанский — публицист, и в мире, где каждый может высказаться на любой из десятка интернет-площадок, подобное звание звучит немного странным: мол, мало ли у нас публицистов. Мало. Почти нет. Ольшанский — один из самых заметных независимых авторов в сегодняшней России: он был «правым», «левым», «борцом с режимом», «защитником режима» (так аттестовали противники), но всегда оставался человеком, чей голос звучит инаково.
Сегодня Ольшанского принято считать «консерватором», но какой смысл стоит вложить в это слово — огромный вопрос. Его и задает «Русская беседа».

Михаил Бударагин
Редактор проекта
и автор интервью
I
Часть первая.
То, что станет милым
Русская беседа: Дмитрий, здравствуйте. Начнем беседу с темы времени и нас внутри этого времени. Скорости огромны, блоги, Фейсбук, Телеграм, де-факто СМИ в прежнем виде уже нет, и сайт стал тем же, чем утренняя газета, но мы в прежнем виде есть?

Дмитрий Ольшанский: К счастью, да. Пока да.

Р. Б.: И как существовать в этом разрыве? Ведь новости будут роботы писать. Более того, они сами будут производить их, мне кажется.

Д. О.: Я не согласен. Новые структуры будут вытеснять старые. Новая техника – как в «Мастере и Маргарите», где выступает Воланд и говорит: появилось много всякой аппаратуры. Новая аппаратура вытесняет старую. Но при этом персонажи всё равно всегда нужны – какие-то характеры героев, персонажей. Газеты, журналы, сайты, блоги – что хотите, не важно. Всё равно всегда нужно «я», которое что-то чувствует и что-то думает. Оно никуда не денется, потому что никакой робот не может создать «я» всерьез. Только игру в него, довольно механическую.

Р. Б.: Но если мы возьмем большое советское противостояние городских и деревенских – и внутри деревенских будут разные характеры. Виктор Астафьев и Валентин Распутин, внутри городских – Юрий Трифонов и Василий Аксенов, тоже ведь очень разные.

Были отдельные советские типажи – братья Стругацкие, существовавшие долгое время автономно, а потом вышедшие и давшие путь в литературе целой плеяде, когда они уже стали патриархами, Борис Натанович особенно. Но ведь нет сейчас ни патриархов, ни городских – а деревенским уже в принципе неоткуда взяться, потому что деревни не существует много лет.

Д. О.: Снова я не согласен, почему же. Разница состоит не в том, что тогда было, а сейчас нет. Сейчас тоже есть.

Просто дело в том, что удельный вес культуры вообще и литературы в частности – а также, кстати говоря, и журналистики, и публицистики, просто очень сильно снизился.
Фоточки, котики, реклама и спам – всё это занимает бесконечно большее место, чем стихи, проза и даже статьи, более-менее интересные. Нельзя даже сравнить то место, которое занимают хоть «Сноб», хоть «Взгляд», хоть покойная наша «Русская жизнь» – всё это же нельзя сравнить с тем, чем была когда-то «Литературная газета» в Советском Союзе. Это совершенно другой масштаб.
То есть, масштаб очень изменился. А люди всё равно есть. Возьмите, например, современную русскую прозу – есть Захар Прилепин, есть Дмитрий Быков, есть Михаил Шишкин, и так далее. Жива Людмила Петрушевская, Татьяна Никитична Толстая – я готов перечислить десятки людей, которые по-своему очень интересны. Безотносительно того, кого я люблю больше, меньше – это не важно.

Р. Б.:
Но ведь и масштаб того места, которое занимают ученые, стал сильно меньше...


Д. О.: Несомненно.

Р. Б.: Масштаб того места, которое занимают даже, как ни странно, телеведущие, стал сильно меньше. Чего стало больше?

Д. О.: Фоточек, котиков, шуточек. То есть, такая размноженная в рекламных целях повседневность. Вот этого стало сильно больше. Потому что раньше жил себе Вася в Москве (или в поселке, не суть), ну, жил и жил. А сейчас этот Вася, если у него есть какой-то маркетинговый ход, он делается размноженным в бесконечном количестве экземпляров. С помощью Инстаграма, Твиттера – всего на свете.

В этом смысле, знаете, Фейсбук – один из самых старообразных способов донесения информации.

Р. Б.: Хорошо, предположим, что у нас нет маркетинговых ходов. И чего нам делать теперь с этим? Как жить, если у тебя нет маркетингового хода?

Д. О.: Если маркетинговых ходов нет, а амбиции и честолюбие есть – это драма, несомненно. Понятно, если у человека есть такие амбиции, чтобы был миллион читателей или миллион подписчиков, то он будет форматировать свои действия под то, чтобы этого добиться. Может, не всегда он преуспеет, но... Я не вижу большой драмы: кто хочет, тот добьется, наверное.

Р. Б.: А вы не хотите?

Д. О.: Наверное, нет. У меня никогда не было драмы, что у меня нет миллионов людей, которые знают, кто я такой. Я знаю людей, у которых есть такие амбиции, но мои амбиции скромны. Я наоборот даже скучаю по временам, когда мне было мало лет и когда я только начинал писать тексты в газетах, бумажных еще, в журналах. Это было приятно. Вообще приятно что-то делать в том режиме, который не предполагает мгновенной массовой реакции. На самом деле это очень хорошо, это полезно. Полезно, например, придумать какой-то журнал, сверстать его на бумаге, с картинками и куда-то его отдать. А потом чтобы подошел какой-то человек и сказал: «Старик, как хорошо у вас получилось!»

Но чтобы не приходило по сто человек в день, совершенно тебе неизвестных, которые пишут какую-то несусветную ерунду. Все эти комментаторы, непонятные, вот этот вал, который раньше существовал только в жанре «письма в редакцию», и был отдельный человек, который все это читал за зарплату. А сейчас это везде. И на самом деле, даже если мы над всем этим смеемся и весело презираем, всё равно это оказывает влияние на сознание людей. И что еще хуже, от этого, конечно, зависят стратегии издательств и организаций. Раньше не было такой погони за всеми этими счетчиками. Были, конечно, показатели – но это всё медленно, вяло, и это был не повод. А сейчас сознание людей очень сформатировалось под счетчики, комментарии, перепосты. Конечно, это всё оглупляет и очень примитивизирует, на мой взгляд.

Я, скорее, ностальгирую по времени, как у вас в этом вашем Телеграме – когда ничего не было. Но просто сейчас для меня это неестественная ситуация – я уже тоже подсел на наркотик, и мне тоже было бы уже как-то странно печатать тексты, где нет ничего – никаких лайков, комментариев, перепостов. Потому что я уже привык к этому новому миру, у меня уже выросли эти рога и копыта.

Р. Б.: За последнее время я прочел две-три истории, почти одинаковые. Я думаю, что дальше их будет всё больше. Барышня нашла любовницу своего мужа, проанализировав Вконтакте фотографии. И это смешно: то, что для большой русской культуры (необязательно литературы – кинематографии, песни) - сейчас всё это очень забавно. Барышня увидела Вконтакте в друзьях у своего мужа фотку некой девицы. Посмотрела её страницу, и её внимание привлекла фотка, где у девицы на руке двое часов. И одни из часов были мужа, ею подаренные. Ну и, разумеется, разоблачили коварного изменника.

Читателем это воспринимается как фан – смешно всё это. Там, где могла быть трагедия – трифоновская, или в стиле «Любовь и голуби», – нет ничего больше. Это просто забавно.


Д. О.: Понимаете, комический эффект здесь достигается за счет того, что вам сравнительно недавно навесили новые декорации в культуре, связанные с интернетом, Вконтакте и пр. И когда вы сталкиваете вечные проблемы с новыми декорациями, они чаще всего кажутся вульгарными, глупыми немножко, нелепыми. Естественно, что здесь легко добиться комического эффекта. Возьмите, например, Зощенко, комизм которого построен на том, чтобы в новых советских декорациях – в этих коммунальных квартирах, давках в трамваях, советских учреждениях, среди новых советских мещан, которые появились после революции и т.д. – внутри этого развить сцены той же ревности. Получается Зощенко.

На самом деле, глядя на довоенный советский мир, послереволюционный, с расстояния почти в сто лет мы легко увидим там трагедию, любовь, Шекспира, Достоевского – что хотите. Более того, нам кажется, что уж где-где, а там это всё было настолько потрясающее, страшное и великое, от революции до войны столько всего вместилось, время было быстрое... А может быть, глазами того современника это был неприятный абсурд.

Поэтому также сейчас новая техническая реальность, новая аппаратура вызывает комический эффект, но я совершенно уверен в том, что это ничто не отменит. И вообще полезно смотреть на такие инновации, воображая себя извне этого потока времени, пытаясь представить в объеме. Пример (уже не комический) – про консерваторов и прогресс в чистом виде: «Анна Каренина», важнейший символ, который крутится в романе, это разрушительность железных дорог.

Другой символ того времени, правда чуть позже, это возникающие заводы и фабрики. И когда русский писатель XIX-начала XX века хотел показать беспросветный ужас, то тоже показывал заводы.

Р. Б.: Роман Горького «Мать», 1905 год.

Д. О.: Да, и у Куприна тоже. Маргинализация, пьянка и так далее. А теперь мы гуляем по какому-то городу, Москве, или Питеру, или другому, и видим эти дороги, фабричные корпуса – и это же совершеннейший нежный, ностальгический, романтический олдскул. То есть через 100-150 лет всё это превратилось в такой же символ, какими были романтические руины, средневековые замки для человека эпохи Байрона. Вот абсолютно то же самое! Фабричный корпус и заброшенные железнодорожные пути (или даже не заброшенные, а с гудящими паровозами) – это старообразная прекрасная картина.

Вот так и во всем – кто знает, что будет с этим Вконтакте, посмотрим на всё это через полвека.

Р. Б.: То есть потом, через 100 лет, на эту историю люди посмотрят, восклицая: «О, как раньше умели любить!»

Д. О.: Да, конечно! Всё равно это будет восприниматься не так, как сейчас. Умели любить во времена Вконтакте, не то, что нынешние.

Исаак Левитан
Тихая обитель (1891)
II
Часть вторая.
Больше драмы
Р. Б.: Существует ли пространство для нового драматического сюжета? Несмотря на то, что есть вечные сюжеты (ревность, любовь и т.д.). Приведу пример - всё время возвращаюсь к Трифонову. Трифоновский сюжет старых большевиков – типично советский, не было в XIX веке сюжета про старых большевиков, потому что старых большевиков не было, да и молодых тоже. Будет ли у нас (или есть ли у нас) пространство для новых драматических сюжетов, несущих в себе внутри такое зерно?

Д. О.: Конкретно про старых большевиков – думаю это вечный сюжет, потому что он про упадок аристократии. Это на самом деле типично английский сюжет у Трифонова, про измельчание нравов и про то, как память о высоких подвигах сталкивается с вульгарностью и пошлостью дня сегодняшнего. Просто на место консерватора-аристократа, который был в культуре до, у Трифонова встает революционер, и революция превращается в консервативный феномен в брежневскую эпоху.

Исходя из этого, я склонен думать, что совсем новые драматические сюжеты вряд ли можно изобрести. По крайней мере, до тех пор, пока человек существует в своем нынешнем виде – может быть, если появятся... Хотя, даже если появятся приближенные к одушевленным роботы, всё равно это ничего не изменит. Думаю, быстро выяснится, что старые роботы пришли в упадок, появятся новые роботы, вульгарные, и так далее...

Р. Б.: В одном из новых сериалов (вышел года 1,5-2 назад) семья и робот, и муж изменяет жене с этим роботом.

Д. О.: Да, я думаю, что мы увидим всякие движения в духе: «Мы, геи, протестуем против роботов, потому что мы защитники устоев и скреп, а эти роботы всех развращают», «Я как гей заявляю, что мы не потерпим...» и так далее.

Р. Б.: То есть, у нас такое вечное возвращение?

Д. О.: Немного по-другому: меняются декорации, меняются обстоятельства, меняются разные условия, но при этом в них всё равно по-новому воскресают те или иные конфликты, которые были.

Р. Б.: Тогда вопрос. Писатель одного типа очень органичен в русской литературе: это человек, который смотрит в бездну, и бездна смотрит на него в ответ, и человек видит там хтонический ужас. И Леонид Андреев, и Юрий Мамлеев, и Веничка Ерофеев, кстати – при всём том он тоже смотрит в этот ужас, пусть и запивая его. У нас литература сейчас похожа на Тургенева, на самом деле, один бесконечный Тургенев, который, конечно, не видит ужаса. Что не делает его плохим писателем, он отличный писатель...

Д. О.: Ну, Петрушевская, несомненно.

Р. Б.: Да. Есть второй писатель – вот чего у нас совсем нет, это человек, который проходит по земле, такой Николай Лесков. Даже если этот человек не проходит по земле физически, проходит по земле как хозяин, осматривает ее, каталогизирует, смотрит, что там есть, чего нет. Подходил к этому Андрей Платонов. То есть у нас в культуре нет ни взгляда в бездну, ни каталогизации типажей.

Идеальный русский роман сейчас – человек садится в поезд, выходит, смотрит, разговаривает, не оценивая. Где его, человека, нет, а есть только бесконечная поездка на поезде. Но не такая метафизическая поездка в рай, как у Венички, а просто человек едет в командировку и смотрит: а что вообще есть у нас.


Д. О.: В жанре романа я действительно такого таланта не вижу, к сожалению. Правда, есть другие таланты: роман – очень сложный жанр. Вспоминаю свои редакторские ощущения по этому поводу – конечно, это очень сложно. Это сложный тип таланта, который очень тяжело извлекается, потому что ты должен быть одновременно и человеком, очень чутким к слову, литературному образу, но в то же время ты должен быть человеком, умеющим правильно выстраивать жизнь и людей вокруг себя. Правильно сориентироваться – это не каждый талантливый человек может, иной растеряется.

Вот Евгений Водолазкин – «Лавр»-то очень хороший роман. В нем он делает другую вещь совершенно, но, на мой взгляд, тоже очень ценную: он написал современный роман из жизни русского средневековья, в котором очень адекватно, очень легко и естественно созданы переплетения современной жизни и современного языка со средневековым миром. Это очень сложно сейчас, сесть и поговорить о далеком времени, и тем более воспроизвести его, играя с речью, которая находится от нас дальше, чем более-менее понятный нам литературный язык. Ну то есть там, где существует язык, который к нам приближен (XIX век), мы в общем понимаем. А чем дальше, тем темнее, и мост перебросить ко времени, которое было до этого...

Р. Б.: У нас есть протопоп Аввакум – наш мост.

Д. О.: Нет, протопоп Аввакум, к сожалению, по большому счету не является мостом, потому что у него другая функция. Это у него странный маяк, который дает какой-то свет, но с ним не пообщаешься особо, он сам по себе. А в принципе очень сложно писать текст, который показал бы твою картину того, что было до современного русского литературного языка. И Водолазкин это сделал на свой манер, по-моему, очень здорово. Большая задача, может быть, не менее трудная в каком-то смысле, чем оживить какой-то современный тип, это тоже трудная задача. Так что... Не знаю, не всегда получается одно, иногда – другое.

Р. Б.: Вы очень стали консервативны…

Михаил Нестеров
Видение отроку Варфоломею (1889)
III
Часть третья.
Конец борьбы
Д. О.: Да, боролся раньше, теперь не борюсь.

Р. Б.: Почему?

Д. О.: Когда становишься старше, борьбы становится меньше.

Р. Б.: Это просто физиологически?

Д. О.: Да, вообще, когда человек физически как-то живет, то очень многие вещи приходят, а многие уходят совершенно неизбежным способом. Такая загадочная вещь, как любовь к природе – я не понимаю, как так получается, что когда ты становишься старше, ты начинаешь любить природу. Я сейчас выношу за скобки людей, которые всю жизнь любят её каким-то специальным образом – ходят в походы с детства или что-то еще... Изначально я человек совершенно городской. Но я заметил, что чем старше я становлюсь, тем ценнее для меня лес, высокий берег речной и многое другое.

Р. Б.: То есть, еще лет пять, и вы будете ставить палатку?

Д. О.: Ну, надеюсь, я всё-таки буду ставить не палатку, а какой-нибудь домик покрепче. Но понятно, что это как-то приходит. Это как вечная история с дачей – бабушки и дедушки там живут, родители туда ездят, а дети кривятся. В детстве они ездят послушно, а потом вырастают и уже не хотят, им совершенно непонятно, что там забыли родители, которые туда постоянно ездят. А потом они вырастают и сами начинают туда ездить, а когда становятся еще старше, начинают там жить, оставляя квартиру в городе детям или внукам.

Тут есть какой-то процесс – и, наверное, так и с другими вещами.

Р. Б.: И вы попали? То есть, это история про то, кто не был смолоду...

Д. О.: Поскольку я никогда не был прямолинейным леваком, то я, даст Бог, не буду и прямолинейным консерватором. То есть, мне всегда удавалось почувствовать и то, и это, и еще что-нибудь. Мне кажется, очень скучно, когда человек чувствует что-то одно.

Р. Б.: Борьба закончилась, все ушли на пенсию?

Д. О.: Мне кажется, сейчас вообще особой борьбы нет, мы живем сейчас в «длинном медленном времени…»

Я часто думаю о том, как странно меняется скорость времени. Время то быстрое, то медленное. Наше поколение застало эпоху медленного времени. Есть такой жанр у блогеров, пишет вот молодая политизированная девочка. «Боже, Боже, Боже, мои лучшие годы прошли при Путине! Какой кошмар! Моя юность, моя молодость, моя красота, мое счастье, цветы моей жизни - все изгадил мерзкий Путин», – пишет эта блогерша, например. И думаешь: «Дура!»

Когда-то мне было 20 с небольшим, и дура-то она дура, но я ее понимаю отчасти, меня в ее возрасте это бы тоже сердило. Но сейчас мне нравится медленное время, и я, конечно, с некоторой тоской или опаской думаю о том, что с большой неизбежностью в двадцатые годы оно закончится, и, наверное, будет тур времени быстрого, которого мы, естественно, не можем точно предсказать, но он будет.

У меня есть еще интересный поколенческий бэкграунд. Есть интересный момент, и тут можно отбросить мостик в начало XX века. У меня позднее детство и подростковый возраст пришлись на революцию.

Мне в 1991 году было 13 лет. Когда всё начало разваливаться, в самые годы революционного пожара мне было 12-15 лет, возраст самого жгучего подросткового оформления. И это было невероятно весело и прекрасно для этого возраста.
Нет ничего прекраснее того, что тебе 12-15 лет, ты старшеклассник, ты открываешь для себя радости первого портвейна, первой сигареты и первого поцелуя – и в это время ездят танки, всё время стреляют, пыщ-пыщ, происходит какая-то страшная движуха, всё становится можно, и опрокидывается вся реальность, полностью. Это как люди, которым было 12-15 лет вокруг 1917-го года, которые впитали эту наркоту революции, которые потом, наверное, очень сложно переживали 30-40-е гг., если остались живы. Потому что у них был заряд, который еще как-то продолжился косвенно в 20-е гг.

Я абсолютно не люблю 1990-е гг. как политическое явление, но при этом я хорошо помню чувство молодости, которое было связано с тем временем. И поэтому я, с одной стороны, люблю и ценю это долгое и медленное время, в котором мы сейчас живем (аналогичное трифоновскому, кстати сказать), а в то же время я по-своему понимаю этот дурочкин мотив. У меня есть ощущение: бедные вы бедные, как вам не повезло, что в вашей юности нету движухи, потому что если ее не хватает человеку, как какого-то витамина, то это тоже на самом деле плохо.

Р. Б.: Но нет ли в этом очень печальной предопределенности? Понятно, что все мы умрем, это неизбежно...

Д. О.: «Нет, непонятно!», – закричал он страшным голосом [смеется].

Р. Б.: Но мы всё время вертимся вокруг одной и той же истории – вы говорите, меняются декорации...

Д. О.: Обстоятельства меняются, да.

Р. Б.: ...и мы всё ходим по этому кругу, а душа просит новизны. Но больше не с чем бороться: очевидно, что в борьбе с корпорациями ты проиграешь сто процентов, и, более того, в процессе борьбы с корпорациями ты еще и накормишь корпорации. И понятно, что когда жил Николай Гаврилович Чернышевский, 90% людей и не думали ни с чем бороться, им было хорошо. Или плохо, но всё равно не думали. Но вот это окошко схлопывается.

То есть, когда ваша дурочка говорит, что она выросла при Путине – это же самооправдание, потому что понятно, что она не хочет ни с кем бороться, а с Путиным не может. Даже конфликта поколений нет на самом деле, отцов и детей. Отцы и дети сидят в одних и тех же гаджетах и шлют в Телеграме друг другу одни и те же стикеры, в чем же конфликт?


Д. О.: Я думаю, то, о чем вы сейчас говорите – как раз свойство медленного долгого времени, потому что если мы вспомним Брежнева, это было такое же время, когда борьба тоже вязла в киселе и совершенно ни к чему не приводила. Более того, когда началась «перестройка», вообще вся борьба уже к тому времени закончилась, потому что половина борцов села, а половина уехала. Поэтому с этим негусто было в 1980-е гг. Просто были другие форматы, другие жанры, другая аппаратура – но это тоже был вопрос самореализации меньшинства, которое сидело в собственной банке, а КГБ открывала или закрывала крышку этой банки.

Р. Б.: Хорошо, если есть это пространство – оно в чем? Где оно?

Д. О.: Мне-то кажется банальным образом, что пространство человека – внутреннее. То есть может быть бесконечное пространство борьбы внутри него, в том числе в медленное время. Медленное время – это как раз неисчерпаемая возможность для любой внутренней борьбы, мне кажется. Поэтому я не вижу в этом большой драмы. Тем более, я практически уверен, что мы, может быть, увидим новый этап убыстрения реальности, в том числе политической. И там начнется какое-то мельтешение, которое очень хорошо годится для борьбы.

Но мы можем вспомнить не только Брежнева, но и то, что до революции – там тоже был долгий период, когда ничего не менялось. Между Чернышевским и 1905-м годом было 40 лет…

Р. Б.: Ну ладно, там были «Бесы».

Д. О.: Нет, «Бесы» про 60-е годы. Есть культура 60-х годов, которая про всё – «Бесы», Базаров, «Что делать», со всех точек зрения. И далее с точки зрения борьбы у нас 1905-й год, а между ними – 40 лет! И эти 40 лет современному человеку даже трудно атрибутировать по фотографии. Легко ли вы отличите 1870-е от 1900-х? Это не так-то просто, очень медленно всё время.

Р. Б.: Хорошо, спрогнозируем: время убыстрилось, что-то произошло. Вас оно захватит, нет?

Д. О.:
Совершенно непредсказуемо – может быть! Я совершенно этого не исключаю. Когда прошла февральская революция, она захватила массу людей, в том числе совершенно не тех, которые были профессиональными революционерами, они просто вовлеклись, и то же самое произошло вокруг 1991-го года. В этом участвовали все, как все участвовали в событиях «перестройки», вся страна – от бандитов до интеллигента, который выпускает на ксероксе свою газету, листовки.

Р. Б.: Газету «Завтра».

Д. О.: Чуров, который там стоял и листовки клеил: «Приходите на выборы». Сейчас уже странно, но это так и было. Поэтому кто его знает, что мы будем клеить или качать. Просто потом всё равно выяснится, что то, что вы почувствовали как новизну, просто войдет в русло того, что было до этого – вот в чем моя идея цикличности.

Виктор Васнецов.
С квартиры на квартиру (1876)
IV
Часть четвёртая.
Эти бесконечные стройки
Р. Б.: Смотрите, я всё пытаюсь зацепиться за то, что стало сейчас вашим мировоззрением. Вы были ярый борец с Путиным, с лимитой, и это было понятно. Сейчас вы консерватор – но не консерватор вроде Егора Просвирнина (хотя, может, он больше революционер, чем все мы вместе взятые), или Егора Холмогорова. То есть вы консерватор-консерватор? Я всё пытаюсь найти точку: есть консерватизм условного Дмитрия Киселёва, или Тины Канделаки, и вот я пытаюсь вас найти – где это?

Д. О.: В «нулевые» я очень травматически воспринимал (и, наверное, до сих пор отчасти воспринимаю) новую буржуазную культуру. Я помню перелом к ней, 1999-й год. И как ни странно, это было намного шире, чем то, что Путин пришёл. Это был только политическим отзвуком того, что началась совершенно новая жизнь, в центре которого встал этот новый офисный человек, и всё вокруг него пошло. И «нулевые» годы стали десятилетием, которые целиком посвящены строительству нового человека и мира вокруг него. Эти бесконечные стройки, например: сейчас-то уже все привыкли, а тогда это невероятно выводило из себя – каждый день что-то ломают и строят очередной развлекательный центр, куда должны пойти клерки и съесть свой попкорн.

Р. Б.: «Пирамиду» вот снесли на Пушкинской – что называется, кому от этого легче…

Д. О.:
Сейчас приглушилось все это. А тогда я помню очень травматическое ощущение, связанное с тем, что сломался старый мир, который в 90-е гг. был достаточно советским. Хотя была новая финансовая реальность, всё равно люди были ещё старые, и отношения были ещё – и вдруг все это стало новое. И естественно, что возник образ победителя этой эпохи, такого комсомольца из Нижневартовска, который сделал карьеру в компании, торгующей стиральным порошком – и вот он теперь нам все снесет и построит свою красоту, возьмет все эти потребительские кредиты и т.д.

И в моем случае это было не политическое – как раз на самом деле я не был борцом с Путиным. Вообще Путин никогда, ни в каком возрасте – 10 лет назад, 15 лет назад, - не вызывал во мне живой ненависти и ярости, которую он вызывает понятно у кого. Меня это совершенно не волновало. Но меня, конечно, волновало мещанство. Для меня это было эпохой нового мещанства, которая пришла ко мне домой, как я это воспринимал. То есть была реальность, в моем детстве и потом – и вдруг всё стало ломаться, и я был этим очень травмирован первое время. А потом я просто к этому привык.

Хотя и сейчас у меня бывает ощущение раздражения. Случилось так, что я сейчас живу в квартире, очень сильно поменявшейся, в которой я жил, когда еще ходил в школу, в старшие классы. И я часто хожу той дорогой, которой я ходил в школу четверть века назад. И вот когда я прохожу сквозь строй этого бесконечного псевдо-Лондона, с какими-то псевдолондонскими ресторанами, не зная ни одного человека (хотя я прожил здесь всю жизнь), то, конечно, меня иногда начинает брать это старое раздражение. Потому что мне хочется этого ощущения, что существующая реальность меня как бы продолжает. Или я продолжаю ее – неважно. Но в «нулевые» годы всё это было острее, потому что было новым.

Р. Б.:
Хорошо, то есть на этой карте – кажется, я уже не могу назвать человека, который более консервативен, чем вы. Потому что Егор Просвирнин – за русский народ, наши консерваторы – против либералов из правительства, даже искренне ошибающиеся консерваторы, или за войну. То есть, в итоге вот как выглядит русский консерватизм, вот именно так. Вы себя чувствуете последним, предельным воплощением консерватора сейчас?


Д. О.: Я для себя ничего не определяю – опять же, потому что я всегда считаю святым правом человека по одному поводу думать одно, а по другому поводу – другое, касается ли это политики, экономики, бытовой жизни. Мне не нравится идея, что мы должны себя выстраивать в одну линейку чего-либо. Поэтому я, кстати говоря, с большим удовольствием смотрю на появление Дональда Трампа – мне нравится, что появился такой веселый человек, который с одной стороны такой, а с другой – вроде другой. И как бы и не ухватишь – мне это нравится. Мне кажется, последовательность здесь – далеко не самая большая добродетель.

Р. Б.: А самая большая добродетель какая?

Д. О.: Внутренняя прочувствованность. То, что ты можешь внутри как-то глубоко и сильно прочувствовать, остро для себя – это хорошо. Если прошло 10 лет и ты чувствуешь что-то другое – значит, судьба такая…

Василий Поленов.
Московский дворик (1878)
V
Часть пятая.
Маленькая Россия
Р. Б.: А что сейчас может прочувствовать русский консерватор, кроме красоты природы и высокого берега?

Д. О.: На самом деле это одна из тех вещей, о которых сложно писать, потому что сразу в тебя летят камни. Я довольно остро чувствую, что Россия – это маленькая страна, а русские – это малый народ. Это важная для меня мысль, которая когда-то казалась совершенно абсурдной, потому что когда-то, когда мне было 25 лет, я был большим поклонником мира газеты «Завтра», в котором, как сказано в комедии Гайдая, наши космические корабли бороздят большой театр. Очень мне все это нравилось, а потом как-то прошло. Не то что я стал это ненавидеть, нет… Есть, например, один художник и писатель, который несколько лет назад был страшный государственник, а теперь он постоянно всё проклинает. Нет, я ничего не проклинаю. Просто мне намного важнее стала другая идея – солженицынская идея про то, что мы очень сильно переоцениваем свое пространство и свои силы в этом пространстве. Мы в этом очень похожи на чеховскую Раневскую, она бросается деньгами, которых уже нет.

Мне кажется, что тот комплекс идей, эстетики и исторической памяти, который мы можем уложить в понятие «империя», мертв сейчас. Надо учиться жить по-другому – и прежде всего нужно учиться любить себя и свой маленький мир, свое родное пространство, которое очень недолюблено. Русское пространство и русский человек страшно недолюблены.
Формируется психологический комплекс. Как вообще в человеке формируются комплексы и тяжелые смещения в психике, в нервной системе? Кто-то тебя обидел, как-то тебя не так воспитывали – много всего, психотерапевт может это долго разбирать, и если он плохой психотерапевт или просто жулик, то никогда и не разберет.

В России и в нашем народе сформировалась проблема страшной недолюбленности, низкой самооценки, нехватки любви к себе – и это очень тяжелые вещи, это очень хочется исправить! Хочется как-то…

Р. Б.: Долюбить недолюбленное.

Д. О.: Хочется как-то все вокруг волшебно поцеловать, чтобы оно как-то… Последние лет пять я много времени проводил в центральной России провинциальной, в Нижегородской, Костромской, Ярославской, Вологодской областях, во Владимирской, в маленьких городах. И понятно, что если туда вложить, с одной стороны, денег, с другой – не просто вложить, а с любовью. Кроме денег вложить это ощущение того, что «вы можете», «вы хорошие», «вы здесь не зря» и т.д. Тогда все это может воспрять и быть не хуже, чем в нежно любимых мною Соединенных американских штатах, где, конечно, тоже есть разница между Нью-Йорком и какой-нибудь Айовой. Но ты приезжаешь в эту Айову, или в Северную Каролину, и всё равно там с большой любовью.

Обидно, особенно когда ты попадаешь в провинциальную Россию, в какое-то пространство, которое создано местными людьми так, как я говорю. Например, монастырь. Как правило, это связано с церковью всегда, потому что церковь – это самое лучшее, что у нас есть сейчас в России. Как ни странно, самое лучшее и самое западное в хорошем смысле. Условно говоря, если ты приезжаешь в место, тебе неизвестное, у тебя есть большой шанс встретить незнакомых людей, которые будут тебе улыбаться, с тобой разговаривать, помогать тебе, доверять. Это всегда только в церкви – и там ты, конечно, можешь встретить злобную бабку, но это редко. Гораздо больше людей, у которых есть ощущение социального доверия. Поэтому когда видишь сильный приход – они сделали на своих нескольких метрах Швейцарию, посреди разрухи. Почему? Не потому, что они такие богатые, а просто потому, что там есть социальное доверие и желание что-то делать, не просто эта тяжелая депрессия…

Либералы же фиксируют всегда это правильно, но они чудовищно неправильно к этому относятся. У них как бы нет любви никакой. Они умеют видеть проблему, но они не любят ситуацию этих людей, совсем не любят.

Р. Б.: Никого не жалко.

Д. О.: Да-да, им не жалко. Поэтому они говорят: «вот, вы все в мусоре, в пьянке, в телевизоре – и так вам и надо», генетическое рабство русского человека и прочая хрень. А на самом деле на все это надо смотреть с любовью.

Василий Суриков
Изба (1873)
VI
Часть шестая.
И о любви
Р. Б.: Любовь – опасная тема. А что делать с не такой, как надо любовью?

Д. О.: Да-да, и ничего с этим не сделаешь! В отличие от нашей коллективной Мизулиной, я абсолютно равнодушен ко всему этому – к борьбе за чужую койку. Я, как и Розанов считаю, что главное – это тепло.

Р. Б.: «Надышали тепла».

Д. О.: Да. Я тоже считаю, что это совершенно ничему не противоречит, и мне очень сложно понять упорство, с которым наши патриоты и консерваторы всё время пытаются защитить своё право, кто с кем спал, это «нет, нельзя», это «вы не должны». Господи Боже мой! Даже гей-парад – ну и что. Ну гей-парад, и дальше что?

Р. Б.: Вот вы говорите, видите плитку, Лондон. А человек видит гей-парад и видит вторжение в своё интимное пространство. Не проводили гей-парадов, когда он в школу ходил, и его это очень травмирует. Понятно, что после десятого гей-парада он перестанет обращать на это внимание, это не будет таким травмирующим. То есть вот здесь вы не консерватор.

Д. О.: Просто я считаю, что все эти социальные нормы страшно изменчивы. И в этом смысле, кстати, один из любимых примеров, который я привожу, когда спорю с кем-то об этом – как раз про Розанова. Розанов посвятил много места в своих текстах проблеме незаконорожденных детей, второго брака, возможности развода и узаконивания детей, и пр. И это занимало огромное место, это был страшно-страшно драматичный момент в 1913 году. Это вообще был повод для самоубийства. Переспал, забеременела, не женился, ребёнок, я пойду утоплюсь – Бунин. Это была страшная проблема. И вот Розанов в пику всякому консервативному мнению защищает идею, что всё это неважно и надо дать людям возможность привести эти внешние формы в соответствие с тем, что получилось по естественному течению жизни. В этом смысле он очень даже консерватор – просто его консерватизм не в формах, а в любви к жизни. И все сейчас забыли об этом, этого больше нет.

И я даже могу сказать, когда наступила полная победа Розанова над консерваторами – в фильме «Гараж». Полная и окончательная победа, когда выступает героиня Ахеджаковой: какая разница, кто отец – сама родила, сама воспитаю.
Р. Б.: Советская женщина, конечно.

Д. О.: И это был момент полной победы, потому что это уже было сказано в массовом фильме на миллионы, как некий девиз.

Р. Б.: И воспринято было нормально

Д. О.: Это символизировало, что дискуссия окончена – больше это никого не смущает. Вот то же самое – все эти геи. Это всё кончится, и никто не вспомнит.

Второй мой любимый пример – Хирург. Совершенно безотносительно того, кто он. Интересно другое: у такого человека в эпоху, когда я пошёл в первый класс, 85-й год, была одна дорога – в отделение милиции, при каких-то неудачных обстоятельствах. Принудительно стричься, документы, где прописан, почему не работаете, сейчас мы вас в вытрезвитель, за 101-й километр и т.д. Прошло 30 лет. И вот этот самый Хирург стоит между Путиным и командующим Черноморским флотом на сцене. И никому – ни Путину, ни командующему, ни бабушке Марье Ивановне, которая смотрит всё это по телевизору, – нет никакого дела до того, какие у него хаеры, серьги, татуировки, косухи, заклёпки. Никого не волнует – проехали раз и навсегда. Покрась себе волосы в фиолетовый цвет, прилепи себе рога и пойди в собес в Нижневартовске или Магнитогорске – зевнут или отвернутся.

Вот то же самое будет с тем, что сейчас их волнует. Что, конечно, не отменяет, что будет нечто новое – как я говорил, геи-консерваторы против роботов. Поэтому я знаю цену этому всему. Будет однажды выступать представитель союза «Геи России», которому лет 70…

Р. Б.: И геи тоже стареют.

Д. О.:
Да, мы же не задумываемся, что выступают от «Союза женщин России» - а ведь сто лет назад было эмансипационное движение, и вот к чему оно пришло.

Р. Б.: Ну вот вы прямо…

Д. О.: Да, в этом смысле я отрицаю скрепы. Те скрепы, которые они считают скрепами.

Р. Б.: А скрепы – это вот любить?

Д. О.: Да. Любить высокий берег, этих депрессивных людей – не всех можно любить близко, некоторых только на расстоянии. Но всё равно относиться к этому с нежностью, с терпением, пониманием. Вот это настоящие скрепы.

Р. Б.: А кого ненавидеть?

Д. О.:
Теоретически понятно, что лучше никого не ненавидеть.

Алексей Саврасов.
Печерский монастырь
под Нижним Новгородом (1871)
Разговор о ненависти «Русская беседа» не приводит по соображениям сохранения гармонии: все и без нас умеют ненавидеть,
а Дмитрий Ольшанский – еще и любить.
Учитесь и вы.
Читайте так же
О проекте
«Русская беседа» выходила в Москве с 1856 по 1860 гг., но издание так и не смогло найти своего читателя. В 2016 году кажется, что электронный журнал с длинными беседами – нонсенс: каждый день СМИ публикуют по 500-600 новостей, и нужно быть быстрее всех. Соревноваться в скорости и актуальности с монстрами мы не собираемся.

Наш читатель – человек, который устал от того, что никто не говорит с ним о медленных и важных вещах – о Боге, Родине, судьбе человека, его прошлом, идеях и идеалах. В наших беседах мы не ищем ответов на новости, мы разговариваем о том, что будет живо и через сто, и через двести лет, как жив до сих пор давно закрытый журнал «Русская беседа».

И славянофилы с западниками никуда не делись, просто сменили чернила на клавиатуру и тачпад. Так что ничего еще не закончилось и многое так до сих пор и не прояснено.

Редактор проекта и автор интервью
Михаил Бударагин
© 2016 Русская беседа
Made on
Tilda